Menu
19.08.2014 Клара 1 комментариев

У нас вы можете скачать книгу Красные дни Василий Смирнов в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Красные дни - сей пшеницу. Из помещика дух вон, из крестьян красные дни. Старость не радость, не красные дни. Красные бригады — итал. На первый взгляд эта серая гряда скальных башенок не производит особого впечатления. Толстой ; волшебные Майков ; высокие В. Красные колпаки — Эта статья является частью цикла статей о волшебном мире Гарри Поттера. Мы используем куки для наилучшего представления нашего сайта.

Продолжая использовать данный сайт, вы соглашаетесь с этим. Другие книги схожей тематики: В центре романа — жизнь и судьба выдающегося красного командарма… — Современник, формат: В центре романа — жизнь и судьба выдающегося красного командарма… — Советская Россия, формат: Книга 1 Роман освещает неизвестные ранее эпизоды гражданской войны на Дону, организацию красных кавалерийских частей, разгром белого движения.

Лауреаты Государственной премии им. Книга 2 Роман освещает неизвестные ранее эпизоды гражданской войны на Дону, организацию красных кавалерийских частей, разгром белого движения. Ядерный рассвет сборник Наши дни. Юго-западная часть Тихого океана… Неизвестно откуда появившееся авианосное соединение учинило страшный разгром непобедимого военно-морского флота Соединенных Штатов Америки и исчезло… — Эксмо, Красные звезды электронная книга Подробнее И дед Василий Апостол такой же, и пастух Сморчок.

А дядя Родя, забыл?! Да все мужики и бабы правильные, добрые, умные, если захотят, пожелают Давно мать убрала посуду со стола, начисто вытерла его мокрой тряпкой. Голова его продолжала кипеть и гореть, но он уже понимал, что хватил, кажется, как всегда, лишку, и порядочно.

И хотя этот лишек был ему по душе, но надобно и честь знать, меру. Поэтому, посиживая вольготно один, за столом у окошка, приготовляясь делать, что задано им, третьим, на завтра так, пустяки, успеется , не больно сытый после обеда, он перенес невольно свои мыслишки на предметы более безошибочные, близкие его сердцу, зубастому рту и просторному животу, в котором всегда оставалось свободное местечко, а нынче, в великий пост, и подавно.

Ах, продал бы Устин Павлыч мамке еще кулечек горохой муки и постного сахара хоть четверку, право! Олегов же отец держится, торгует кое-чем. Ну, так пошарь, сделай милость, по ящикам, жестяным банкам в лавке, расщедрись из последнего, добрая душа, побалуй Шурку и Ванятку, тогда и великий пост им не страшен.

От одного вида, как она заваривала, приготовляла гороховый и клюквенный кисели на столе, вот на этом самом, под краном самовара, голодающему становилось сытно и весело, потому что это было некоторым образом мамкино чудо. Она, например, разводила в блюде желтую, ни на что не похожую гороховую муку холодной кипяченой водой, старательно размешивала ложкой, растирала, чтобы не было комков, и эту зеленовато-бурую неказистую, прямо сказать неаппетитную мешанину ставила под кран самовара.

Но мамка, не боясь, быстро и ловко орудовала ложкой, и вот уже на глазах Шурки густел и светлел в глубоком небьющемся блюде, дымился и просил, чтобы его отведали, горячий гороховый кисель. Его солили и маслили по вкусу соли, масла постного, льняного и подсолнечного, бывало вдоволь, даже не верится , и давай черпай полными ложками, пока не устанет рука и не отвалишься сыто от блюда. А варка под самоварным краном клюквенного киселя была еще замечательнее. Шурка сам заготовлял крахмал, если его не оказывалось дома: Из чулана приносили мороженую, твердую, крупную клюкву.

В давленую клюкву добавляли картофельную муку, разведенную водой тут-то, кажется, и был самый главный мамкин секрет: Положив крахмала столько, сколько требуется, мать принималась колдовать над мутно-розовой кислятиной.

Овсяный кисель ели горячий с маслом и холодный, густой, вприхлебку со сладкой водой и с "сырым", то есть с тем же киселем, невареным, кисловатым его раствором, белым, как молоко. И пшенную рассыпчатую кашу готовили, и гречневую, которую Шурка не больно жаловал.

И знаменитой кулагой угощались Да мало ли чего бывало в пост на столе, всего не вспомнишь. Один суп со снетками стоил многого. Шурка, признаться, таскал украдкой снетки, эти соленые махонькие рыбки, мягкие, похожие на мелких пескарей и плотичек, он удил их беспрестанно из бумажного кулька, лишь только мать приносила покупку из лавки Быкова.

Ловля шла что надо, пока мамка не замечала и не прятала кулек подальше от рыбака. Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе.

Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. К середине поста все даровые сласти-радости изведаны, по обыкновению, начисто, поминай их как звали. Остается у Шурки последнее тайное лакомое дельце: Лук хранится на полатях в мешке-пудовичке, там больше перьев, чем луковиц.

Мамка дрожит над пудовичком, бережет лук на приправу и на семена. Поэтому взрослая, умная и совестливая рука хозяина долго мучается сомнениями: Шурка, разумеется, не разрешает самым категорическим образом: Он сердито приказывает обеим своим худым, в царапинах и чернильных пятнах, непослушным хваталкам носить дрова, растоплять печурку. Но, когда поленья прогорают и горячая, с глазастыми угольками, зола вырастает у самой дверцы в отличную, дышащую жаром гору, оказывается, что в кармане штанов давно ворочается, неизвестно как там очутившись, порядочная курносая луковка, как камешек, в скользких перьях.

Погрейте ее, Христа ради, люди добрые! Хозяин ворчит и не знает, что ему делать: Шурка вскидывается на отца, молча склонившегося над неустанно двигающимся гончарным кругом. Серебристый подкорчажник, рождаясь, блестит от мокрой тряпки и радости, что он выглядывает, таращась, из глины на свет божий. Озираясь по сторонам, горшок подмигивает молодому мужику ясным глазом-бликом на крутом чистом боку: Его пушисто белая голова-одуванчик тут как тут.

Какую выбрал, не пожалел!.. Ну, погоди же ты у меня, сейчас попробуешь, сладка ли она, луковица! И умные хваталки не слушаются хозяина, жалея его, они делают то единственное, что надо делать в таких случаях: Некоторое время, успокоясь, они дружно сидят на корточках возле печурки, терпеливо ждут, пока испекутся луковицы. Дождавшись, выхватывают из золы лакомство, катают его по полу, чтобы немного остыло. Потом, сцарапав горелый верх, живо отправляют в рот горячие прозрачно-матовые дольки-кружочки, каждый во всю луковку.

Они жгут губы, язык, приходится и во рту их катать, как по полу, глубоко и часто дышать, студить воздухом. Зато до чего же сладка, ни с чем не сравнима печеная луковица! Хорошо бы повторить разбой, да, кажется, нынче не удастся. Вот я вас, лакомки негодные, чересседельником!

Ну, это мамкины выдумки: Да и не маленькие они, чтобы их драть. Ванятка и тот какой парнище вырос, лазает самостоятельно на полати, к пудовичку и выбирает самую большую луковицу.

И без ремня совесть грызет их, поедом ест, Шурку, во всяком случае. Во рту у него сладко, а на душе одна горечь. Опять он дал маху, большой мужик, экое диво великопостное!.. Однажды, ближе к пасхе, вот так бранил и проклинал он себя, горевал после богатого пира у железной печурки и вдруг изумленно вытаращил глаза: Шурка вскочил с пола, забывая муки и укоры совести.

Сунулся на кухню, отвечал громко, напоказ, чтобы все в избе знали, что он умеет разговаривать по-немецки:. Шурка не обиделся, только фыркнул: Вот что значит часто шляться к Яшке в усадьбу! Франц подмигнул, ткнул себя пальцем в грудь, как это делал Аладьин, разговаривая с ним в святки. На чужбине, и смотри ты, какой веселый! А батя, хмурясь, глядя исподлобья на необычного гостя, сидел неподвижно, как горшок, за своим грязным, в глине, деревянным кругом и молчал.

Расправив под ремнем голубую, аккуратно штопанную шинель, церемонно присел на край табуретки, сдвинув деревянно колени и положив на них кепку. Оживленно-довольный, улыбающийся, он повернулся к Шуркиному отцу и только тут разглядел в вечерних сумерках все как есть. Каменея худым, бритым лицом, выпрямляясь, бледно-синий, он медленно поднялся во весь свой огромный рост, как бы заполняя собой кухню, торопливо надернул кепку, вытянул руки по швам.

Вас где так угораздило, не повезло? Меня последний раз хватила русская артиллерия весной, прошлый год, под Луцком. Я немец из Австро-Венгрии, даже больше австриец, чем немец, родился на Дунае, маленький домик, кусочек земли А очутился бог знает где Ужасно глупо, не правда ли?.. Поверьте мне, я добровольно пошел в русский плен. Пора кончать эту бессмысленную войну!.. Здорово вы разделались со своим царем, теперь наша очередь Нет, что нам с вами делить?

У каждого есть свой дом, семья Я от души желаю вам здоровья, счастья Черт побери, я, кажется, говорю по-немецки! Мы еще с вами будем жить! Отец, перестав работать, глядел, раздраженно в бледно-синее, взволнованное лицо пленного и точно не видел протянутой руки.

У Шурки сжалось сердце. Мать качнулась, сделала неловкое движение к Францу, но он уже отступил к порогу. Седайте, Франц, как там вас по батюшке, не знаю А Шурка кинулся в сени, притащил в каждой руке по паре ведерников и полуведерников, на выбор. Он, Шурка, умел таскать горшки по четыре зараз, намертво зацепив пальцами за толстые глиняные губы, и сейчас гордился, что принес такую прорву. У нас не покупные горшки, мы с батей еще наделаем На сто годов хватит. Забирай и остальные, драй, фир, в придачу, право!

Темным, ненавистным огнем горели батины глаза. Шлепнул мокрый ком глины на деревянный круг, ударил по глине кулаком, так что брызги полетели и круг бешено завертелся.

Длинно вытянулся, отдал честь, теперь не одному отцу, а всем, кто находился на кухне, как бы благодаря и прощаясь, круто повернулся, стукнул каблуками и, бережно придерживая подарки, сгибаясь, задевая кепкой за притолоку, открыл дверь в сени.

Ни за что обидел человека. А на страстной, перед самым ледоходом, после школы, назябнув на Волге в ожидании, что лед вот-вот, на глазах, тронется, и ничего не дождавшись, злой с холода и голода, а пуще от неудачи, что Волга обманывает, Шурка влетел в избу с твердым намерением устроить матери хороший рев, как он это делал, когда был маленький, что она не торопится его накормить, он подох, как собака, а ей и горюшка мало.

Он еще в сенях разинул страдальчески рот пошире, чтобы все это изобразить самым лучшим манером, выложить с криком и подробностями, пронзить мамкино сердце насквозь.

Он заранее с наслаждением представлял, как мамка будет поначалу его ругмя ругать, что он незнамо где шляется, выпороть следует, не обедом кормить, а сама поспешно загремит заслонкой в печи, схватится за кочергу.

Мать покричит-покричит и сама пододвинет ему блюдо с надоевшей грибной похлебкой, отрежет горбушку хлеба с горелой корочкой, какую он любит. Ничего похожего в тот день не произошло и не могло произойти. Рот он разинул не от горестного рева и крика, а от страшно радостного удивления: То, что он увидел, было, попросту сказать, самое невозможное на свете, отчего ему сразу стало жарко, и он тотчас забыл про обед, мамку, как ее рассердить и разжалобить, выманить молочка.

Даже про Волгу позабыл, которая дразнила ребят подвижками, но на самом деле не хотела расставаться с грязно-зеленым, залитым водой льдом, противно всем приметам и трясогузкам.

Да и как не позабыть все, если в избе, на кухне, на табуретке, придвинутой тесно к бате, в его глиняном уголке-царстве возле двери, посиживал себе, сбросив на пол австрийскую шинель, Франц из усадьбы. Отец не работал новое диво! В окошке горели стекла от заката. И все кругом отсвечивало близким, жарким огнем, не только сырая глина, но и отдыхавшие, грязные руки отца, синяя бритая скула и подбородок пленного, печная стена и густой дым, заполнявший кухню.

Отец и Франц курили и разговаривали. Он не осмелился поздороваться с пленным, чтобы не помешать. На цыпочках, прижимаясь к шестку и холодному самовару, стоявшему на полу, под отдушиной, он прошел кухней, самой ее дальней стороной, через красно-сизое облако. Франц и отец мельком взглянули на него и как бы не увидели. Шурка осторожно разделся в спальне, скинул грязные башмаки и полез на печь, на любимое теплое местечко, возле трубы, где кирпичи не остывают, откуда, свесив голову, опершись на локти, славно смотреть и слушать и самому думать.

Матери и Ванятки в избе не чутко, отец и Франц на просторе кадили на всю избу, говорили громко, потому что никто им не мешал и не стеснял. Мужики, известно, любят разговаривать с глазу на глаз, и табак в таком случае здорово помогает разговору, если его, табаку, достаточно в кисетах, можно крутить, клеить языком цигарку за цигаркой и, обжигаясь, щурясь, прикуривать новую от своего же окурка. А в ситцевом кисете, что лежал перед отцом на скамье, самосада, видать, было предостаточно.

Кисет, запомнившийся Шурке, красовался розами и васильками, округло-толстый, точно он до отвала наобедался. И заветная отцова, привезенная с войны масленка белой жести с остатками махорки светилась от заката, почти горела на голубых коленях Франца.

Стойте, стойте, что же это такое? Да ведь батя, скупясь, никогда и никого не угощал своей махоркой. Что же такое произошло сегодня, перевернувшее белый свет? Ровно еще раз прогнали царя в Питере, ей-богу! Не ошибся ли Шурка, может, ему только почудилось, подумалось, масленка с табаком и не собиралась лежать на коленях Франца? Да нет, глядите, пожалуйста, лежит-полеживает на боку, миленькая, правда, с завинченной крышкой, нетронутая. Все равно это было немыслимое, необъяснимое, но страшно радостное событие, как и то, что долговязый Франц снова явился к ним в избу и торчит на табуретке, скинув шинель на пол, чтобы ловчее было разговаривать.

Он придвинулся близко к отцу, и, сильно жестикулируя, говорит ему доверительно очень важное, путая от неумения и нетерпения русские слова, часто забываясь, выкрикивая что-то совершенно непонятное по-немецки, как бы лая. Невозможное, необъяснимое этим не заканчивалось: Ну, вылитая, как у безногого Корнея из Починок, даже лучше, будто выкованная по заказу в кузнице, на железном легком ходу, замечательная, которую Шурка всю зиму собирался сладить для бати, да так и не собрался, духу не хватило, ну и железа, конечно.

А тут все было новенькое, ладное, как выточенное из кости, особенно березовые крепкие оси, по краям смазанные маслом, не иначе, потому что они блестели, и железные колесики сверкали, отшлифованные рашпилем или еще чем неведомым. Но и этого всего в тот день оказалось мало.

На суднавке, возле тележки, красовалась пара толкачей-деревяшек, наподобие кирпичиков, с ловко выдолбленными углублениями для пальцев, чтобы, посиживая барином в тележке, толкать ее не голыми руками Шурка посмотрел с печи на отца и на Франца, озаренных незакатным весенним солнцем, красных, как Данилино вынутое сердце, пощурился на тележку, на толкачи и обо всем догадался, по крайности он так решил про себя.

Взволнованный, он пытался слушать, о чем толкуют на кухне батя и пленный. Кажется, они понимали друг друга по живым, выразительным движениям рук, особенно пальцев, которые складывались иногда в фигу по-немецки и по-русски фига есть фига, и больше ничего , сжимались в кулак, грозили кому-то и, распрямясь, манили ладонью, звали других за собой. Отец и Франц понимали больше по кивкам голов, хитрым подмаргиваниям, плевкам, отрывистому смеху, чем по словам. Тем не менее они определенно были довольны этим своим необыкновенным и оживленным разговором, общительно-дружелюбным и согласным.

В том не было никакого сомнения. Высоченный Франц, раскачиваясь на табуретке, так и сиял, а батя, взяв с колен пленного жестяную банку с табаком, отвинтив со звоном и скрежетом крышку, щедро сыпал вахрамеевскую настоящую полукрупку в протянутую большую австрийскую ладонь. Да, вот какое диво дивное, невозможное сотворилось напоследок в великий пост в родной избе, точно в сказке про счастливую палочку.

Нет, бабуше Матрене и не выдумать, Шурка и тот не сообразит, не решится такое сочинить. Не поверишь, а верить надобно: Вот как бывает иногда на свете, запоминай, парень, мотай на ус.

И все же теперь, весной, самое главное, чем жил Шурка, были не дом, не отец, как раньше, зимой, даже не школа, хотя Григорий Евгеньевич доверил Шурке выдачу ребятам книг из школьной библиотеки и оттого он заважничал. Нет, не дом, не школа, не книжки были для него сейчас самым важным. Самое главное, важное, чем невольно жил теперь Шурка, часто того не замечая, стала удивительная жизнь, которой с недавнего времени зажили-запоживали мужики и бабы, то новое, что творилось на селе, да и подальше села.

Вспоминался знакомый великан-богатырь, схожий с Ильей Муромцем, многоглазый и разноликий, которым прежде со сладкой жутью любовался Шурка, когда у народа лопалось терпение. Такой великан вырастал, шумел и злобился тогда на сельских сходах. Теперь каждый мужик и каждая мамка, казалось, стали в одиночку такими же смелыми, сильными, какими они раньше бывали только все вместе.

Они нынче не боялись ничего, что дома, что на улице, перестали быть скрытными, говорили обо всем громко, не хитрили, не притворялись больными, дурашливыми, ходили как бы распрямясь, подняв головы, размахивая свободно руками. В отличие от прежнего, они не злобились, не грозились попусту, были какие-то постоянно ласково-хмельные, добрые, немного шумные, надеявшиеся на хорошие близкие перемены в жизни.

Они страсть любили больше прежнего позубоскалить, к случаю посмеяться. Уж эдакими стали веселыми-развеселыми, какими их видел Шурка на берегу Волги в ледоход, когда они и сами чудились ему пробудившейся рекой. Такими они и остались, мужики и бабы, раздольные, со взрывами смеха, с громкими разговорами, спорами без начала и конца, сияющие как весеннее, искрящееся на солнце половодье, затопившее округу верст на десять.

И каждый по-своему, по-особому выражал нынче свою силу и свой характер. Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:. И начинаются россказни, мужицкие суды-пересуды.

У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее. А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом. Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое-как, наспех, точно у каждого были дела поважней.

Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.

Разговаривали мужики негромко, трезво-лениво: Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: А мамки сходились отдельно, на лужайке где-нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера.

В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково-добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день.

Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой. И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.

Нынче в пасху все шло по-другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где-то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону.

Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:. Я знаю, кровосос, буржуйская харя В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: Говори, как это прозывается?

В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому-то в сторону, назад.

Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:. Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.

Новехонькая одевка, со склада, форменная И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про-ле-тарь-ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: Что хочу, то и делаю Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из-под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы.

И все им мало и плохо Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная! И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины.

Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие. Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: Ребятам легче от этого не стало.

День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Солнце то выглядывало из высоких, зябко-белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно-серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени.

Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.

И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались. Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые , то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее.

Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего-то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:. Какая тут, сват, разница, скажи? Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова-то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.

Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь. А я вам что долблю? Он стоял по-прежнему на своем: Значит, скоро встанет и на ноги! До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: Зачем земле попусту пропадать лето?

Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: Ихняя, кажись, газетка, чую.

Но Аладьину можно поверить: За большинство народа, значит Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное.

А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.

А генералишка нашего уж как-нибудь мы сами спихнем! В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: И я покупаю, с Александром-царем достался платок.

Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. Зачем же тогда продают платки, думаю. А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо-таки ржали, пока он сморкался.

И все, довольные чем-то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу. Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой. С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день.

Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по-старому, ругали в открытую мужей, что те чего-то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по-прежнему изумленно-диковато озирались вокруг из-под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите-ка.

Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза-звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что-то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.

Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках "на рыбьем меху", отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком.

Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными. Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как-то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться.

Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела "Жги, жги, говори! Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю-почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого-перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро-коротко: Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом.

Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как-то беззлобно-весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще-черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни.

Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.

Кажется, одна Марфа-работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась. Определенно наперед, как-то сами собой, вышли в последнее время мужики.

Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село.

Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан-коротконожка выслужился-таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: Скажите пожалуйста, какой барин-господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе.

Он и пленных приспособил к делу: Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком:. В усадьбе по-прежнему жила девочка-снегурочка с больной матерью и двумя братишками-погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница.

Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется.

Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. Да, нынче весной все-все было по-новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно.

Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше.

Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой-то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора.

Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился-таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако-ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ-эх, поклонные мы головы!.. Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки.

Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост. Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги.

Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Всяк себе хочет пользы, может, счастье-то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня.

Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки.

А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским.

Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо! И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки.

Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село.

Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.

У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки.

Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Пустили по фронту слушок: Бросают солдаты фронт, а немцы только того и ждут По одной сей причине надобно с землей повременить малость. Это говорит вам партия социалистов-революционеров, истинная защитница интересов трудового крестьянства.

К этой партии я принадлежу и от ее имени выступаю,— с гордостью и важностью подчеркнул оратор, поправляя очки, близоруко-ласково и обидчиво разглядывая мужиков и баб, выборных за столом. Один мой товарищ, умняга, землемер, подсчитал: Теперь уж никто не кашлял, ни в избе, ни на улице.

И слова никто не вымолвил, прикусили люди языки. Должно быть, всех поразили эти двадцать семь десятин да еще с четвертью. До чего аккуратно подсчитано, как тут не поверить. И не хочешь — поверишь.

Но лица мужиков, баб хоть и стали отчасти довольными, успокоенными, однако выражали, как показалось ребятам, большое сомнение насчет такого множества десятин, и оратор первый посмеялся над собой, над сказанным и ваставил народ во что-то ему все-таки поверить. Сковорода не накалилась, блин толстый, не испечется, сырой будет. Хозяюшки отлично меня понимают, надеюсь.

Со всякой, поди, такое бывало: Мамки невольно одобрительно заулыбались оратору,— вдовец, никак, знает бабью стряпню, ишь ты, и пузыри к месту приплел, вспомнил, горемыка. А ребятня чуть не проглотила языки. Эх, кабы этот толстый блин, овсяный, гречишный, да в рот!

Леший с ним, что сыроват, комом, зато горячий, большой, съел и сыт. И про войну дядька толкует правильно: Что-то и мужикам из двадцати семи десятин с четвертью определенно пришлось по душе, показалось правдой, желанной, долгожданной. Слушали сочувственно, благо про заем оратор перестал болтать. Приезжий не обижался больше на мужиков и баб, не собирался прикрикнуть на них и на себя перестал, должно быть, серчать.

Он не прощал, видно, одному Яшкиному отцу, притворялся, что не замечает его, как он высится зеленым дубом над столом, мнет и разглаживает скатерть.

А сам приезжий оживился, усталость на лице пропала, морщины и угри не выступали рябью, он больше не мучился и не конфузился, выговаривал слова, легко, доверчиво-громко и часто. Рыжеватая, с сединкой, борода его и лохматые волосы мягко колыхались, совсем как у Евсея Захарова, по-медвежьи. Теперь оратор уже не вызывал жалости, слушали его из интереса. По всему видать, этот простецкий товарищ из уезда на стороне деревни, случай редкий, что ни говори, напрасно его обидели на митинге.

Мужицкая башка этот оратор, у него варит котелок без обмана. Потому и не приневоливает, не стращает, обыкновенно рассуждает, как лучше для деревни. Смекай, а поступай как знаешь, как подскажет свой чердак, коли он у тебя не больно плох. Подняв железные очки на лоб, перестав щуриться, не спуская с народа повеселевших близоруких глаз, настоящий социалист да еще революционер, он очень понятно, душевно объяснял, что у свободы сейчас иные заботы, не о земле, более срочные, неотложные. Своим самоуправством мы губим революцию, помогаем темным силам реакции.

Старорежимщики спят и видят, как бы посадить нам на шею нового царя. И вообще самоуправство всегда пахнет кровью Воскобойникова-то вчера хоронила жена в городе. Еще отвечать придется за убийство, и, может быть, не одному вашему Осе Бешеному.

Защищались теперь одни мамки и то как-то неуверенно, с запинкой: Тюкина самого чуть не убили, пришлось обороняться: И полоска-то брошенная, лебедой заросла, что лесом.

А Платон Кузьмич, как всегда, пожадничал, блюл господский антирес, не позволил картошки посадить, за ружье схватился, палил по живому человеку. Оратор поспешно отвечал, соглашаясь: Он говорит о другом: Нужно доверие и контроль. Поскольку правительство решало задачи революции, поскольку мы его до сей поры поддерживали и подталкивали действовать смелее.

А теперь тем более Послушайтесь своего учителя, он правильно толковал на митинге. Смешно и глупо, извините, коалиционное правительство без году неделя, а мы уже ерепенимся, упрямствуем, не хотим обождать минуты. Да помилуйте, наш вождь, товарищ Виктор Михайлович Чернов, социалист-революционер, стал министром земледелия! Он же ваш, мужицкий министр, черт побери!

Так не мешайте ему, не устраивайте, как дети, подножки. Он похвалит и распорядится, чтобы запущенные земли везде весной распахали, засеяли,— откликнулся уверенно Никита Аладьин.

Но послушайте меня, в настоящий момент, именно сию минуту, в Петрограде заседает Всероссийский съезд крестьянских депутатов Всея мужицкой Руси Совет! И тут на Яшкиного отца, председателя, на весь Совет зашумели, закричали некоторые бабы и мужики, стараясь не глядеть на приезжего, на его волнение, и оттого снова и еще больше его жалея.

Они открыто упрекали Совет, что затыкают рот человеку, нехорошо это, несправедливо. Растерянно таращились ребята, им всем ужасно как стало не по себе. Оратора жалко, и за дядю Родю, за весь Совет неловко и почему-то боязно: И Шуркин батя с пастухом Сморчком насупились одинаково, ни на кого не смотрят, точно стыдятся. Унимает крикунов Митрий Сидоров, стуча железной пяткой И кто тут прав и почему, не поймешь, все перепуталось.

И, главное, непонятно и обидно — зачем же выбирали Совет, а теперь не слушаются его, мешают? Вынесли на митинге приговор о барской земле и роще, недавно тут, у Сморчихи, радостно-весело советовались, орали, как поскорей и лучше все сладить, и на-ка: Да стоит ли жалеть бородатого, близорукого приезжего из уезда, коли он повел за собой растяп неведомо куда?

Ну, пусть он наш дядька, простецкий, а в какую сторону гнет — не поймешь. И почему многие соглашаются с ним? Ну, не многие, а порядочно, криком кричат на Совет, зачем тот мешает говорить человеку.

Пока Шурка отчаивался и пугался, ломал себе голову, на заседании произошла новая, казалось, вовсе теперь невозможная перемена. Он, Шурка, и не заметил, как все случилось. Кажется, оратор, довольный криком, поддержкой, заговорил ласково-весело, с шуточками-прибауточками. Он сказал, смеясь, что грешно, пожалуй, отнимать купленное, проданное. Дьявол с ней, с рощей Крылова, пускай ее возьмет нечистый дух!

Придет желанное времечко, тряхнем, мать честная, казенными лесами, монастырскими, правильно? И все живое вокруг очнулось, стряхнуло с себя колдовское наваждение. Опять Шурка видел тех самых баб и мужиков, которые у школы не захотели слушать приезжего и прогнали его от стола. Он нагнулся за ними, будто кланяясь Косоурову, всей толпе в кути.

Оратора затрясло, он заплакал. То же было у него приятно-открытое, доверчивое лицо в добрых, крупных морщинах и частых угрях. Так же лохматилось рыжеватое медвежье волосье. Но мокрые подслеповатые прищуры его горели темным огнем, рот злобно кривился. Он не стеснялся и не конфузился, он ругался и грозил, брызгая слюной, и она висела пенно-серыми клочьями на его бороде.

Оратор больше не плакал. Глаза его были сухие, колючие, и голос стал скрипуче-сухим:. Оратор скрипел и скрипел, как коростель, но его уже мало кто слушал, мужики толковали другое:. Дядя Родя отозвался как-то застенчиво-тихо, словно боясь, что ему не поверят, и оттого получилось очень доверительно, как бывает, когда говорят тайну:. Как только заговорили, сразу точно позабыли оратора, не обращали больше на него внимания, так показалось ребятам. Оратор, не закончив своей речи, замолчал, постоял, тускло-серый, усталый, жалкий, трясуче протирая вынутым мятым платком стекла очков и никого без очков не видя.

Посторонний, как есть чужой, оратор, шаркая добрыми крестьянскими сапогами, отошел в сторону. Имею партийную карточку, паспорт, что ли, партийный,— ответил он. Дядя Родя отстегнул солдатскую, защитного цвета, пуговицу на левом, тугом кармашке гимнастерки, вынул и аккуратно-осторожно размотал чистый, длинный бинт, и Шурка увидел красный квадратик, может, прямоугольник, скоро не разглядишь, не разберешь — не то из картона, не то бумажный, но твердый и красный-красный, как кровь.

Эта партийная карточка загуляла по рукам мужиков. Катька Растрепа и Колька Сморчок чуть не свалились с печи, разглядывая диво издали. А Яшка Петух не шелохнулся и тем выдал себя: А может, дядя Родя сам показал, он такой умница, насквозь видит Петуха и понимает и, главное, обращается с ним и со всеми ребятами всегда как со взрослыми.

И хоть бы словцом каким намекнул Петушище, а еще называется друг! Володька Горев, известно, не прозевал, притворился, хвастун, будто для него эти питерские штуковины — партийные паспорта — не новость.

Мамки тянулись посмотреть красную карточку и не смели взять, пока Апраксеин Федор тихонько, как бы невзначай, двумя обкуренными, тоже почти красными пальцами не передал карточку жене. Та, перекрестясь, подержала, как молитвенник, и бережно пустила дальше по бабьим протянутым ладоням — всем хотелось подержать и посмотреть эту диковинку.

Красная карточка побывала в кути, за окном на улице и целехонькая вернулась к Яшкиному отцу в нагрудный кармашек, к самому сердцу. Главное — не ждать, не кланяться, брать силой!.. Судите ее, товарищи, как хотите, она, партия большевиков-ленинцев, против войны, за немедленный мир. Она, наша партия, за Советы, за землю, фабрики, заводы, чтобы все было достоянием народа Скажем, не таясь,— за царство рабочих и крестьян! Дальше все пошло удивительно невозможно.

Подумать только, кричали, смеялись, сердились, слушали долго всякое, говорили, говорили, наверное, мозоли на языках и в глотках натерли от такой работы, а как стал Совет решать — все решил в одну минуточку. Правда, пастух Сморчок, засветясь, ожив на скамье, в холстяной своей одежине, белесый курчавинами и обогнушкой, за белой скатертью — что Илья-пророк на облаке, заговорил, как на лужайке у школы, повторяя настойчиво, что надобно бы помочью, сообща пахать и сеять.

Да и не каждому сподручно — ищи лошадей, семян А тут как бы хорошо, травка-муравка, справедливо, одним махом на барских-то лошадушках подняли бы яровое и засеяли, засадили Там, в анбарах, чу, хватит нуждающимся и останется хозяевам досыта,— совсем как добрый пророк Илья, распоряжавшийся на небе дождиком, сейчас распоряжался пастух барским добром. Не управляло, из ружей в людей не паляет, жалостливая она, Ксения Евдокимовна, я доглядел. Мужа побаивается, обещалась ему прописать, уговорить, сам слышал И, слава богу, ничегошеньки нам больше не требуется, травка-муравка!

Опять же не горюй, на чем пахать, чего в землю кидать. Им, в усадьбе, тоже ссориться ноне с мужиком невыгодно — зараз трепыхнет крыльями красный петух, споет невзначай середь ночи песенку Ах ты, сообразительная душа, праведная и есть! Иные в открытую смеялись: Так и твоя Ксения Евдокимовна, огребешь — не увезешь. И на красного петуха управу найдут, власть ихняя, страшиться им некого Мы, брат, в драке не робеем и на печке не дрожим Что баять, семеро одного не боимся, точно!

Третьи засумлевались о другом, без шуток, сердито. Да хоть бы и вышло с лошадьми, с семенами! Оно бы и очень хорошо, да никуда не годится Как бы не стали одни пахать, другие пузом к солнышку лежать. А делить урожай, смотри, явятся первыми Помирил всех опять дядя Родя Большак, председатель с красной партийной карточкой: Начнем с главного, с земли и леса, как в приговоре наказано. Завтра же с утра поделить среди безземельных и малоземельных запущенные перелоги и загоны в барском поле.

И рощу после сева немедля поделить между деревнями церковного прихода. Рубить лес с умом, бережно. На дрова — сушняк резать, подбирать валежник, благо он, говорят, в кучах лежит, и сучья лишние разрешаем почистить с толком. Пилить дерево только по большой нужде, прежде подумать, десять раз обойти, оглядеть сосну, пожалеть, может, какому хозяину и не обязательно, обойдется как-нибудь, потому известно: Подняли руки за снежным, справедливым и милостивым столом, в дымной кути, в жарких, от света я солнца, раскрытых окнах протянулись руки — вот как дружно проголосовали.

Может, и не совсем правильно, одному Совету, его депутатам, наверное, полагалось голосовать. Ну, да этак-то, скопом, говорили, крепче, больше рук — надежнее дело. Вроде бы и длинному заседанию — конец, умным людям — венец. Побежали смешки-хохотки про обед и рюмки, стопки. Сваргануть складчину, по маленькой, без обиды, а? Неужто во всей округе, собака тебя укуси, ведерка первача не найдется для такого случая?..

Чокнемся и выпьем, дуй те горой, за новую-то жисть, за царствие рабочих и крестьян! В распахнутое, крайнее к столу окно, отодвигая народ, просунулась незнакомая стриженая голова в поношенной кепке, усищи Тараса Бульбы, висячие, но молодые, чернущие, подбородок бритый и глаза веселые, с голубизной и блеском. На улице, в кути по углам кто рассмеялся, кто за-сердился, заговорил пуще прежнего.

Посылают уж поклоны немцам, распроклятым врагам, которые убивают наших мужиков. Ай, большаки, рабочие, смотри-ка, германские дружки, оказывается!..

Бона приятели-то ваши с берданками стерегут усадьбу, господское добро от народа обороняют! Кланяйся им, приветствуй, они тебя картечиной зараз и отблагодарят, как сунешься к земле, к лесу В кухне, на завалине, которые люди на виду, зашикали на возгласы, обозвали крикунов безголовым дурачьем, буржуйскими балалайками, поощряли говорившего: И он, незнакомый усач, запорожец, еще веселей, громче, с тем самым питерским немножко заметным аканьем продолжал баском:.

Мы, свободные граждане свободной России, шлем братский привет германскому рабочему классу, всем трудящимся Да здравствует мир, дружба народов и все такое, правильное очень. С благополучным возвращением из окопов, с добрыми делами на селе, как погляжу Барахлишко с голодухи на хлеб менял в Рыбне, на Вшивой горке, значит, на толкучке.

А к солдатам, мастеровым попал смешным случаем, долго рассказывать, голосовал самолично за эту превосходную резолюцию горлом: Так и записали, очень правильно, по-моему.

Запорожец из Починок накрутил тугими завитками висячие усы, красивым рывком подтянулся на руках и оказался без пиджака по жаркому дню, в одной ластиковой, густо-шафранного, золотистого цвета рубахе с расстегнутым наполовину воротом, свисавшим треугольником ему на грудь.

Он удобно, вкось, расположился на подоконнике, в просторном проеме,— ноги на улицу, пиджак на коленях. Посмеяться Крайневу не дали как следует, досыта, стащили за плечи, тоже с хохотом и галдежом:. Не задерживай, глядеть не мешай! Яшкин отец, довольный, постучал для порядка легонько согнутым указательным пальцем по скатерти.

Я бы добавил сюда и австрийцев, всех, с кем воюем, одинаково. И такое вот еще слово: Брать власть в свои руки, скажем, как делаем мы сейчас,— самим всем распоряжаться,. Починовский Терентий снова просунулся в окно, усы запорожские дерет, ругает себя:. Предлагал похожее один слесарь, симпатяга, в Рыбинске на собрании. И я орал заодно с другими, которые на трибуне верховодили. Нет, вовсе не лишнее, в самый аккурат, по-рабочему, эдаким вот манером.

Замечаю; не зря ты членскую карточку показывал, в партии РСДРП состоишь, я туда одним глазком тоже гляжу, исповедую. Вижу, ихнюю линию гнешь, большевиков, стало быть, нашу линию, рабочих, крестьян, очень правильную. Предложение Терентия Антоныча Крайнева принимается. Будем приветствовать германский и австрийский рабочий класс, все воюющие народы и звать их к миру и пролетарской революции,— значительно и особенно торжественно заключил он, словно действительно от Совета, от мужиков, баб зависело, чтобы немцы, австрийцы послушались и устроили у себя дома революцию.

Сызнова тишь на улице и в избе. Только теперь она, праздничная тишина, была какая-то настороженная. Батьки и мамки словно еще чего-то ждали, а чего,— и сами, должно быть, не знали. Тогда опять встал дядя Родя, чуть не касаясь головой матицы. Вот он, богатырь, Яшкин отец, поднялся, и медали и кресты на его гимнастерке тоже поднялись, звякнули, колыхаясь, и у ребятни ответно что-то зазвенело, залилось в груди, заговорило у всякого в душе по-своему, а у двух закадычных друзей совсем одинаково.

И все мужики и бабы потому наверняка и притихли, что не могли оторвать взгляда от дяденьки Роди, смотрели на геройские награды, точно сейчас только их увидели, и не спрашивали, откуда они и за что,— понятно, задарма такие награды не дают солдатам. Крестов было два, медалей — одна, но издали казалось, что крестов и медалей много больше, так сильно и приятно рябило в глазах, когда серебро на гимнастерке двигалось и сверкало.

Катька, забыв про отца в больнице, перестав тревожиться, восторженно, не скрываясь, трясет медной своей гривой, и каждая волосинка-струнка у нее точно бы откликнулась, забренчала.

Смешно, выдумка, а похоже. Не запамятовала, поди, Растрепища, как бежала в школу по первому снегу, с колечком, подаренным навсегда, носить до гробовой доски. И шлемы-валенцы с веревочными подошвами, наверное, не позабыла. И как она, отчаянная, навязавшись, пожалев жениха, собиравшегося тайком на войну за георгиевскими крестиками, как бы его не убили без нее, примеривалась лететь вместе с ним на станцию, к поезду с солдатами, едущими на фронт, кидала валенцы в сугроб и неслась за ними босая, по снегу и морозу А может, и нету памяти у девчонок.

Может, Катька притворялась, и тогда и сейчас ей никого и ничего не жалко, ведь они, девки, если поглядеть, присмотреться к ним как следует, вовсе безжалостные, они только в песнях, прикидываясь, плачут, любят дролю-миленочка. А появись другой, из Питера, хвастун и трепач, живо вытаращат бельма, будут в рот ему глядеть, старого дружка и не вспомнят.

Ну и наплевать, забыла — и ладно, и ее тоже позабыли. Зато два солдата, живехонько все припомнив, щурились пристально на свои мятые, пустынные рубашки.

Ведь могли быть и у них, простофилей, награды. Определенно могли сверкать и звенеть на груди самые молодецкие кресты и медали, какие дают на позиции охотникам-разведчикам за подвиги, всамделишные награды, без обмана, на знаменитых оранжево-черных ленточках Ах, ошиблись тогда два несчастных солдата!

Пожалели своих мамок, как они останутся одни дома, что будут без них, мужиков, делать, как жить. А жалеть не надо было, ничего бы с мамками не случилось.

Ну да, спрятать жалость, в кулак зажать, как советует мужикам Ося Бешеный, матери и отцы потом спасибо сказали бы за спасение русского царства-государства. Особливо это важно теперь, когда нет царя, кругом революция и ее следует беречь от неприятеля. Конечно, германских мужиков и баб, герров и фрау, надобно приветствовать, и австрийский народ тоже господи, пленного Франца из усадьбы да не приветствовать! Да, все очень правильно, как говорит починовский запорожец, это же немецкие и австрийские мамки и тятьки, свои, а своих нельзя не приветствовать.

И чужих надобно приветствовать. Даже в школе учат: Был Франц незнакомым, стал знакомым, больше того, приятелем отцу, то есть приятным человеком, другом. Но супостатов, что штыками-пилами, как граблями, выворачивают у русских раненых солдат кишки из животов, таких врагов нельзя прощать и поклоны им писать подавно невозможно. С таким кровожадным зверьем нужно грызться насмерть, драться без пощады, до полной победы.

Радостно и завидно бывшему солдату Александру Соколову, проще сказать, Кишке долговязой, страсть радостно и завидно смотреть сейчас на богатыря-витязя в суконной гимнастерке с серебряными наградами во всю грудь, героя из героев,— другого такого поискать — и не найдешь.

А служивому Якову Пётушкову, забияке Петуху, еще и дышать нечем, сперло в зобу. Яшка почернел и побагровел, смотреть на него неловко, вовсе нельзя смотреть Колька Сморчок таращится и что-то бормочет про себя, заикаясь от волнения. Ему-то завидовать не приходится, он никуда не собирался бежать, отец его и без наград посиживает нынче дома не на печи, за столом, как гость дорогой и как важный хозяин.

И не корзинки плетет из ивовых чищеных прутьев, он вместе с другими выборными, понятыми, которых нынче зовут депутатами, обсуждает текущий момент: Они сидят за празднично-снежным столом, представители деревень, назначенные народом, депутаты. Это и есть Совет. Складно прозывается, по-иному и не скажешь, другого названия не придумаешь, действительно, отцы и матери советуются промежду собой, как поскорей согнуть в три погибели богачей.

Он, Евсей Борисыч, помнится, первый раскумекал, что такое Совет, пожелал его, а сейчас и сам состоит в этом Совете, Кольке не о чем беспокоиться, только смотри и радуйся. По правде сказать, и Шурке обижаться грех, и его батя, пусть без георгиевского крестика, да посиживает в самом почетном красном углу.

Без ног, а выбрали, вот как уважают, потому что он тоже настоящий герой, батя, перестал прятаться от людей, бросил думать об одних горшках и телке Умнице, все беречь и себя обделять, и, главное, радостное, он нынче на митинге правильно говорил, не побоялся. Кого же и выбирать в Совет, как не таких, бесстрашных, правильных? А вот Андрейка Сибиряк вздыхает откровенно горестно: И Володька Горев, как поглядишь, сам не свой,— обида разбирает хвастуна.

Еще неизвестно, завоевал ли на фронте какое отличие его отец. Может, у него и нет никакого отличия, хотя Афанасий Сергеич, как давно знает Шурка,— настоящий-пренастоящий питерщик, под стать дяде Роде, правда с виду и не богатырь вовсе. И такие бывают, не могут не быть. Да нынче все богатыри, любо-дорого посмотреть на народ, полюбоваться. Не зря копил силу на сходках разноглазый, многолицый деревенский великан.

Вырастил деток на загляденье. Что ни батька, ни мамка — силища, воистину все согнет и сломит, только прикажи Совет, распорядись. Конечно, Совет не сделает ничего плохого весняночке-беляночке, ее братишкам и ихней больной матери. Не о них идет речь-толк. А кто посмеет, можно и заступиться Все это разное, пустячное и дорогое, мелькнуло в белобрысой голове, сверкнуло в глазах, екнуло-стукнуло сладко и больно в сердце.

И все в один-единственный миг, потому что дядя Родя, поднявшись, не успел и пошевелиться. Так всегда бывает, если нет удержу чувствам и желаниям.

Бог знает, какое получается колдовство, и не поверишь. Да вот извольте — уж не один Шурка, все ребята, покинув печь, незаметно расположились на лежанке, рядышком, малым советом, поближе к дядя Роде, удобно свесив ноги, будто за столом. Они уже вершили чудеса, как в школе, не спуская глаз с Яшкиного отца. Добро оглядел дядя Родя Большак из-под бугристых, решительных бровей народ, набившийся в избу, просунувшийся в окна, помогавший и мешавший Совету вершить дела. На всех хватило его теплого, широкого взгляда.

Даже оратора из уезда, которому, no-теснясь, дали-таки опять местечко на худой скамье, занятой теперь мамками, даже его, непонятного социалиста-революционера, сидевшего за деревенский люд в остроге, а нынче вдруг ставшего почему-то супротивником этого же самого люда, и его, оратора, и Ваню Духа, и Устина Быкова с Шестипалым Андреем, стоявших у порога, одинаково как бы обласкал, приветил своим взглядом Яшкин отец.

Поднял длинные зеленые руки — могучие кисти вылезали сучьями из рукавов гимнастерки — и захлопал в ладоши. Подхватил, затрещал, что досками крутовский столяр, говорун, он привскочил за столом, нахваливая сознательность граждан. Митрий Сидоров, догоняя, застучал и руками и яблоневой ногой, затопал, словно заплясал. Тут и Щуркин батя тихонько, застенчиво и неумело заработал бледными ладонями, поддержал дядю Родю. А Минодорины голые смуглые локти так и залетали, и Пастуховы ладошки, сложенные ковшичком, в светлом пуху снаружи, громко, редко ударили, точно Евсей застрелял кнутом.

Матвей Сибиряк в кути, вскинув высоко руки, хлопал ладонями над папахой. Скоро вся изба и, кажется, вся улица загрохотали бабьими и мужицкими лопатами, неловкими в этом чудном труде. Не удивительно, первый раз, может, в жизни хлопали в ладоши, по такому делу.

Все стеснялись с непривычки, искоса поглядывали друг на друга, как бы стыдясь, переспрашивали, кому хлопают и за что, и, разобравшись, в чем дело, осмелев, разговаривая и смеясь, подхватывали гром еще сильнее, учась по-новому выражать свое сердце и согласие. Ух, как все это было здорово, необыкновенно!

Приятно-радостно поглядеть и послушать. Конечно, и весь малый совет на лежанке не отстал от большого, настоящего Совета, от батек и мамок. Уж кто-кто, а этот самоизбранный совет давно умел бить в ладоши. Научил Григорий Евгеньевич, царь и бог.

Ой, как сразу встало опять перед глазами недавнее, горькое! Ну, когда Григорий Евгеньевич был ихним, ребячьим, заправдашним богом. Он опять им будет, богом, он одумается, обязательно одумается и сызнова станет всезнающим и всемогущим, непременно будет с мужиками заодно, разразите Шурку на месте, если он врет хоть капельку. Колькина светлая мамка выразительно погрозила ребятне из кути свежим веником.

Все равно стрельба и гром не убывали. Греми, греми, весенний гром, мало по избе, по переулку,— раскатывайся по всему васильковому, чистому, гладкому небу дальше и дальше, до самой Германии, чтобы услышал немецкий народ и скинул кайзера, вывесил на светелках, на крышах у себя красные флаги. Пускай вьются они, флаги и знамена, трепещутся на ветру, горят факелами и не сгорают — ведь это же дядя Родя Большевик и Никита Петрович Аладьин, а может, даже наверное, и Шуркин батя, не дрогнув, не охнув, разорвали сами себе грудь, вынули, не пожалев, сердце и светят людям, как Данило в сказке Гори, гори ясно, чтобы не погасло, свети, одно великанье сердце, как солнышко, обогревай и показывай людям дорогу вперед!

Эвон Франц с Янеком подошли-таки к Сморчковой избе. Коля Нема треплет их по голубым шинельным плечам. Что-то кричат им смешное, соседское сломлинские бабы.

Они, пленные, приедут к себе в Австро-Венгрию, Германию, живы-здоровы прикатят домой и расскажут, что видели в России, научат своих, как выбирать Совет и гнуть в три погибели богатых, землю делить, чтобы всем жилось хорошо Посмотрел хмуро, поверх железных очков вокруг себя оратор из города, которого Шурке теперь почему-то опять было жалко, хотя, наверное, его и не стоило жалеть. Он, оратор, зашевелил неудобно руками, толком и не разглядишь, не поймешь, то ли хлопает, как все, то ли царапает, трет ладони, зачесались.

Глядя на эти старания, торопливо, мелко заприкладывали растопыренные пальцы бондарь и лавочник. Скажите, какие послушные, сообразительные! Что же Ваня Дух зевает?

Дойдет до них наш приговор? Народ расходился по домам, заседание Совета, наконец, по всему видать, заканчивалось. Наговорили много, напостановляли мало, и будет ли какой толк, еще неизвестно.

Все как-то сразу стали молчаливые, серьезные. Разумеется, никто в избе ничего не писал. Не было поблизости ни чернил, ни бумаги, ни завалящего какого огрызка карандаша. Да, кстати, и замену мне и подмогу, правую руку — товарища председателя, как говорится. Так положено всегда,— объяснил он. Товарищем председателя единогласно избрали дяденьку Никиту Аладьина, а на секретаре споткнулись. Дядя Родя задумчиво почесал окладисто-густую бороду, оглядел не один раз депутатов, выискивая секретаря, еще порылся в русых курчавинках бороды и неожиданно обратился к Шуркиному бате:.

Быть тебе у нас секретарем! Я, почесть, неграмотный, не умею писать, все перезабыл, верно говорю. Домой по неделе письмишко, бывало, царапаешь в Питере, сам после не разберешь, чего нагородил Нет уж, ослобони, Родион Семеныч.

Что не могу, то не могу. Яков мой опять же С лежанки скатился Яшка, очутился возле стола. Чего писать, говорите скорей! Вот что значит председатель, родному сыну не уступил. Тогда и Шурка оказался каким-то непонятным образом у стола с белой скатертью. Я попробую, чур,— торопливо откликнулся Петух. Да у вас тут и бумаги нету, тятька! А Евсей Борисыч Захаров, спасибо, откликнулся без смеха, серьезно-ласково:.

Писать — не коров пасти, умеют, научились, травка-муравка И то сказать, слава богу, молодые,— добавил он, закуривая, крепко, вкусно затягиваясь дымом. Евсей, будет тебе, мы сами еще не старые, демон вас задери совсем, как-нибудь справимся! Нет уж, свои надоели до смерти, я сама про себя в ответе. Тут серьезные разговоры, дела, как можно баловаться! Известно, им бы только лишний раз выпороть ненаглядных деток, хоть языком, страсть любят.

А кто-то из чужих мужиков, уходя последним из избы, ехидно заметил:. Хватай скорей, а то не достанется! Но председатель Совета Родион Большак никого не слушал, только посмеивался. И Шуркин батя, слава тебе, замолчал, перестал отказываться.

Поэтому Яшка и Шурка, окончательно утвердясь в правах помощников, не думали отходить от стола, у них шел свой разговор с Колькой Сморчком. Колька давно рылся на печи в холстяной торбе, ему подсобляли Катька и Володька. Хозяин школьной торбы, соскочив вниз, подал добровольным секретарям Совета тетрадку в клеточку, наполовину в кляксах и задачках, решенных и нерешенных.

Сам знаю, это я невзначай Да отвяжись, Кишка, говорю! От старания и спешки его прошиб пот. Отец и мать не отпустили дядю Родю, зазвали обедать всей семьей, как в престольный праздник. Мамка, сбросив ковровую шаль, перетянув живот чистым фартуком, собирала на стол и горевала, что не смогла раздобыть хоть махонькой бутылочки для такой нежданной, приятственной встречи.

Ровно выпили самогон до останной капли в пасху, пес ее возьми, прости господи, ничего не оставили. Не займешь и не купишь, всех баб переспросила без толку, попусту. Она принималась пуще извиняться, а сама была веселая-развеселая, вся так и светилась, и все горело и кипмя кипело в ее руках, как всегда бывало в хорошую минуточку.

И живот не мешал, и, главное, все делалось будто само по себе, без ее, мамкиного, участия, без всяких хлопот. Деревянные, побелелые от старости, закусанные ложки — для хозяев и почти новые, в красно-золотых разводах и цветах — сбереженные для гостей, вилки с кривыми, начищенными до блеска зубьями, широкий острый нож, стеклянная, блюдцем, праздничная солонка с отбитым краем, полнехонькая соли, прилетев стремглав с кухни, из суднавки, сами поспешно находили свои места на столе. Свежий каравай хлеба, большой, высокий, без примеси, будто нарочно выпеченный для такого редкого, радостного случая, гнулся и дышал под ножом, когда его резали,— до того был мягкий, пышный.

Каждый толстый, щедрый кусок распрямлялся на глиняной тарелке во весь рост, и куча ломтей все увеличивалась, как гора, и отец не хмурился, не жевал пустыми скулами, а только довольно разглаживал свои кошачьи усы, поглядывая на старания матери. Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское — бутылочка-то непременно и сыскалась бы,— горевала Шуркина мамка. Она тут же отняла руку — из бледно-розово-сиреневой стала румяной-разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам.

Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным-давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу — неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу — воскресенье До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит.

И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну-ка заглянет и ко мне наконец?.. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого-невредимого, сию минуточку!.. Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника,— не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего И все-то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто-то.

Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. Ведь вот что с радости бывает! Прежде от тети Клавдии слова не скоро дождешься, она всегда была какая-то пугливо-молчаливая, маленькая. А нынче — говорунья и будто вытянулась, ростом стала выше. Посиживая за столом рядышком с дядей Родей, раскрасневшись, обмахиваясь платком — так ей жарко,— она, позабыв свою хворь, как есть здоровая, поправилась, весело говорит и говорит и не может наговориться. Ребята вскочили, бегут к нему, кричат: